26 апреля 2024
USD 92.13 -0.37 EUR 98.71 -0.2
  1. Главная страница
  2. Архив
  3. Архивная публикация 2009 года: "Чудная симметрия"

Архивная публикация 2009 года: "Чудная симметрия"

В сенях помойная застыла лужица. В трубу стучится снегопад. Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся, щи кипят. Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел. Над миром черное торчит поветрие, летает белая галиматья. В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.
Это Лев Лосев, одно из лучших рождественских стихотворений, когда-либо написанных. Лосев умер в Америке, в Дартмуте, 5 мая, не дожив полутора месяцев до 72-летия. Подошел его девятый день.
Для литературы, как говаривал его близкий друг Бродский, нужна слоновья шкура. У Лосева ее не было. Никто, пожалуй, во второй половине ХХ столетия, успевшего приучить ко всему, не сохранял такого детского ужаса перед повседневностью. «Нет, лишь случайные черты прекрасны в этом страшном мире, где конвоиры скалят рты и ставят нас на все четыре». Или, того хлеще, все Отечество в трех строчках: «Железного каната ржавые мостки. Ведущие куда-то ржавые мостки. Мясокомбината голодные свистки». Не любил? В том и штука, что любил, но видел, и каждое несоответствие увиденного той небесной России, которую он знал, чувствовал и носил в себе, ранило его до кости. «Там лечат болезни водой и травой, там не помирает никто. Покой на полатях вкушают тела, а души — веселые сны. В овчинах запуталось столько тепла, что хватит до самой весны».
Он напоминал Андрея Синявского — невысокий, бородатый, тихоголосый, крайне сдержанный, удивительно деликатный, что было особенно заметно по контрасту с едкими, язвительными текстами. Оба любили русский авангард, да и друг друга любили, не зря профессор Сорбонны Синявский назвал Лосева «последним русским футуристом». Оба были очкасты, бородаты, напоминали не университетских профессоров (Лосев заведовал русской кафедрой престижного Дартмутского университета, издал множество трудов об истории русской литературы и цензуры), а пожилых русских крестьян или мастеровых. Тихими вежливыми голосами, в подчеркнуто нейтральной манере оба говорили жестокие, неизменно трезвые вещи. Оба отличались эстетическим, да и политическим, радикализмом, хоть и разного толка: Синявский так боготворил свободу, что осудил в 1993 году запрещение компартии, а резко негативное его отношение к подавлению тогдашнего мятежа общеизвестно. Лосев так ненавидел диктатуру, что одобрял даже поход Буша на Ирак — «диктатором меньше будет». Впрочем, и Синявский, и Лосев не тем будут помянуты: они были очень добрые. И очень русские. И как многие настоящие русские, вынуждены были жить за границей и умерли там, — хотя почему «вынуждены»? В обоих случаях это было свободным выбором. Видимо, те, кто особенно отчетливо видят Небесную Россию, совершенно несовместимы с земной.
Лосев был сыном советского поэта Владимира Лившица, прославившегося песенкой «Пять минут», но написавшего помимо нее сотню острых, изобретательных, почти забытых ныне стихотворений. Ранние стихи Лосева — тогда еще Леши Лившица — тоже были хороши, но сам он, почувствовав инерцию, писать немедленно бросил; вообще инерции опасался больше всего. Рассказывал об отъезде: «К сорока я почувствовал, что мне стало в Ленинграде уютно, как уютно спать в теплом навозе. Понял, что могу рассчитывать на гражданскую панихиду в зале Союза писателей. Понял, что она меня не минует и что я ее страшно не хочу».
Потому он и писал сравнительно мало, и печататься начал поздно, и книги выпускал редко. Выпустил после долгих уговоров свою биографию Бродского — и почти не допустил в текст личные воспоминания, хотя Бродский считал его ближайшим другом и воспринимал как старшего. На семидесятилетие я ему послал четверостишие (он тогда из-за болезни почек сидел на жесткой диете). «Блажен, кто соблюдал диету, кто не бросался словом «честь», кто понимал, что Бога нету, но вел себя, как будто есть». Он шутя ответил, что хотел бы это четверостишие поместить на могилу — если бы хотел могилу: лучше бы всего, писал он, чтобы зарядили прахом пушку и выстрелили, «откуда пришел». Не знаю, будет ли выполнено это завещание, но в стихах этих только доля шутки: я не видел человека, который бы вел себя настолько по-христиански. И поведение это — часто стоившее ему дружб и вообще не приносящее выгод, — было тем героичнее, что Лосев прожил жизнь агностиком, в бессмертие души не слишком верил и сам себя корил за нерешительность. «Ведь я могу сказать «ревю», могу сказать «еврю» — так почему же я одно никак не говорю?!» Но в том, что он вслух не говорил «верю», было больше веры, чем в любой проповеди.
Я не знаю, где сейчас Лосев. Знаю только, что он больше не здесь, а это очень плохо, очень грустно. С ним было спокойней: должен быть очень мужественный человек, хорошо себя ведущий, чтобы было на кого равняться. И никакие стихи не смягчают этой боли.
А и не надо смягчать. Надо же иногда в полный голос сказать: жить трудно, хорошего мало, стало вот еще меньше. Выход один — постараться быть, как он, — но ведь в литературе самая трудная стратегия: быть человеком.

В сенях помойная застыла лужица. В трубу стучится снегопад. Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся, щи кипят. Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел. Над миром черное торчит поветрие, летает белая галиматья. В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.
Это Лев Лосев, одно из лучших рождественских стихотворений, когда-либо написанных. Лосев умер в Америке, в Дартмуте, 5 мая, не дожив полутора месяцев до 72-летия. Подошел его девятый день.
Для литературы, как говаривал его близкий друг Бродский, нужна слоновья шкура. У Лосева ее не было. Никто, пожалуй, во второй половине ХХ столетия, успевшего приучить ко всему, не сохранял такого детского ужаса перед повседневностью. «Нет, лишь случайные черты прекрасны в этом страшном мире, где конвоиры скалят рты и ставят нас на все четыре». Или, того хлеще, все Отечество в трех строчках: «Железного каната ржавые мостки. Ведущие куда-то ржавые мостки. Мясокомбината голодные свистки». Не любил? В том и штука, что любил, но видел, и каждое несоответствие увиденного той небесной России, которую он знал, чувствовал и носил в себе, ранило его до кости. «Там лечат болезни водой и травой, там не помирает никто. Покой на полатях вкушают тела, а души — веселые сны. В овчинах запуталось столько тепла, что хватит до самой весны».
Он напоминал Андрея Синявского — невысокий, бородатый, тихоголосый, крайне сдержанный, удивительно деликатный, что было особенно заметно по контрасту с едкими, язвительными текстами. Оба любили русский авангард, да и друг друга любили, не зря профессор Сорбонны Синявский назвал Лосева «последним русским футуристом». Оба были очкасты, бородаты, напоминали не университетских профессоров (Лосев заведовал русской кафедрой престижного Дартмутского университета, издал множество трудов об истории русской литературы и цензуры), а пожилых русских крестьян или мастеровых. Тихими вежливыми голосами, в подчеркнуто нейтральной манере оба говорили жестокие, неизменно трезвые вещи. Оба отличались эстетическим, да и политическим, радикализмом, хоть и разного толка: Синявский так боготворил свободу, что осудил в 1993 году запрещение компартии, а резко негативное его отношение к подавлению тогдашнего мятежа общеизвестно. Лосев так ненавидел диктатуру, что одобрял даже поход Буша на Ирак — «диктатором меньше будет». Впрочем, и Синявский, и Лосев не тем будут помянуты: они были очень добрые. И очень русские. И как многие настоящие русские, вынуждены были жить за границей и умерли там, — хотя почему «вынуждены»? В обоих случаях это было свободным выбором. Видимо, те, кто особенно отчетливо видят Небесную Россию, совершенно несовместимы с земной.
Лосев был сыном советского поэта Владимира Лившица, прославившегося песенкой «Пять минут», но написавшего помимо нее сотню острых, изобретательных, почти забытых ныне стихотворений. Ранние стихи Лосева — тогда еще Леши Лившица — тоже были хороши, но сам он, почувствовав инерцию, писать немедленно бросил; вообще инерции опасался больше всего. Рассказывал об отъезде: «К сорока я почувствовал, что мне стало в Ленинграде уютно, как уютно спать в теплом навозе. Понял, что могу рассчитывать на гражданскую панихиду в зале Союза писателей. Понял, что она меня не минует и что я ее страшно не хочу».
Потому он и писал сравнительно мало, и печататься начал поздно, и книги выпускал редко. Выпустил после долгих уговоров свою биографию Бродского — и почти не допустил в текст личные воспоминания, хотя Бродский считал его ближайшим другом и воспринимал как старшего. На семидесятилетие я ему послал четверостишие (он тогда из-за болезни почек сидел на жесткой диете). «Блажен, кто соблюдал диету, кто не бросался словом «честь», кто понимал, что Бога нету, но вел себя, как будто есть». Он шутя ответил, что хотел бы это четверостишие поместить на могилу — если бы хотел могилу: лучше бы всего, писал он, чтобы зарядили прахом пушку и выстрелили, «откуда пришел». Не знаю, будет ли выполнено это завещание, но в стихах этих только доля шутки: я не видел человека, который бы вел себя настолько по-христиански. И поведение это — часто стоившее ему дружб и вообще не приносящее выгод, — было тем героичнее, что Лосев прожил жизнь агностиком, в бессмертие души не слишком верил и сам себя корил за нерешительность. «Ведь я могу сказать «ревю», могу сказать «еврю» — так почему же я одно никак не говорю?!» Но в том, что он вслух не говорил «верю», было больше веры, чем в любой проповеди.
Я не знаю, где сейчас Лосев. Знаю только, что он больше не здесь, а это очень плохо, очень грустно. С ним было спокойней: должен быть очень мужественный человек, хорошо себя ведущий, чтобы было на кого равняться. И никакие стихи не смягчают этой боли.
А и не надо смягчать. Надо же иногда в полный голос сказать: жить трудно, хорошего мало, стало вот еще меньше. Выход один — постараться быть, как он, — но ведь в литературе самая трудная стратегия: быть человеком.

Подписывайтесь на PROFILE.RU в Яндекс.Новости или в Яндекс.Дзен. Все важные новости — в telegram-канале «PROFILE-NEWS».